Русская стиховая культура XIX века

Часть 4

1880—1890-е годы в истории русской стиховой культуры, как и стихотворной поэзии в целом, получили весьма прозрачное наименование «эпохи безвременья». К этому времени завершили свой творческий путь наиболее крупные поэты обоих противоборствующих направлений — тютчевско-фетовского и некрасовского. Активно действующее ядро российского Парнаса составили Д. Минаев, С. Надсон, К. Случевский, K.P. (К.К. Романов), П. Бутурлин, B.C. Соловьев и другие поэты, для которых стихотворная форма не была предметом первостатейной заботы, если не считать виртуозных фокусов с каламбурной рифмой Д. Минаева:

Область рифм — моя стихия,

И легко пишу стихи я;

Без раздумья, без отсрочки,

Я бегу к строке от строчки,

Даже к финским скалам бурым,

Обращаюсь с каламбуром.

(В Финляндии, <1876>)

Пожалуй, наиболее одиозным поэтом безвременья, стихотворцем, с пафосом рифмующим публицистические клише, беззаботно балансирующим на грани графоманства, был Семен Надсон, столь адекватно высмеянный Багрицким, прочувствованно продекламировшим его стихи, по свидетельству К. Паустовского, просящему подаяние нищему:

Друг мой, брат мой, усталый страдающий брат,

Кто б ты ни был, не падай душой.

Пусть неправда и зло полновластно царят,

Над омытой слезами землей,

Пусть разбит и поруган святой идеал,

И струится невинная кровь, —

Верь: настанет пора — и погибнет Ваал,

И вернется на землю любовь!

Конечно, эти стихи даже не притворяются стихами: чередование 4-х и 3-ст. анапеста с почти регулярным, но ничем не мотивированным отягощением первой стопы, примитивные банальные рифмы (чего только стоит предосудительно-запретная пресловутая рифмопара «кровь — любовь»!) и незамысловатые восьмистишия, сложенные из давно позабывших о своей строфической принадлежности катренов перекрестной рифмовки, практически не участвуют в «концерте для смысла с оркестром» (Т. Сильман). Впрочем, ни сами стихи, ни их автор никакой ущербности не испытывали. Напротив, они имели шумный успех, восторженных почитателей и даже в общественном мнении котировались достаточно высоко. И дело тут не в отсутствии таланта.

Такова была литературная ситуация в целом. Техническая сторона поэтического творчества отошла на второй план. Главным критерием художественности в литературе утвердилась естественность[128], а, следовательно, в ряду прочего незаметность стихотворной формы при полном безразличии к ее культурно-ассоциативным ореолам и эклектическом смешении жанровых, стилистических и смысловых предпочтений. К. Фофанов, к примеру, непринужденно обращается к кольцовскому пятисложнику для передачи едва ли уместной для него ситуации политического вольнодумства:

Потуши свечу, занавесь окно.

По постелям все разбрелись давно.

Только мы не спим, самовар погас,

За стеной часы бьют четвертый раз!

До полуночи мы украдкою

Увлекалися речью сладкою:

Мы замыслили много чистых дел...

До утра б сидеть, да всему предел!..

Ты задумался, я сижу — молчу...

Занавесь окно, потуши свечу!..

1881

Поразительная нечувствительность поэта к разрешающим возможностям в данном случае метрической формы объясняется вовсе не скудостью его версификационного мастерства (К. Фофанов, между прочим, пользовался репутацией стихийного предтечи символистов), а, скорее, его принципиальной невостребованностью. Причины такого положения очевидны: усилившееся господство реалистической прозы, равнение на нее поэтов, торжество процесса прозаизации стиха, начатого зрелым Пушкиным и продолженного Некрасовым и, наконец, почти синхронный уход со сцены представителей романтической школы версификации.

И тем не менее, эпоха безвременья не была совершенно бесплодной для развития отечественного стиха. Среди ее ведущих поэтов были и такие, кто незаметно, исподволь готовил невиданный ренессанс стихотворчества, который принято называть серебряным веком русской поэзии. Таковы прежде всего А. Майков, Я. Полонский, Л. Мей, П. Бутурлин, В. Соловьев, К. Фофанов.

Как это ни парадоксально, но окончательное преодоление «технического одичания» (выражение В.Я. Брюсова), которое постигло русскую поэзию на исходе XIX в., взяли на себя поэты, пользовавшиеся репутацией декадентов: Н. Минский, И. Анненский, Д. Мережковский, 3. Гиппиус. Опираясь отчасти на опыт западных мастеров, отчасти «припоминая» исконно русскую традицию, они в корне изменили отношение к стихотворной форме, переставшей после них быть внешним, случайным и малосущественным элементом поэтического творчества. Наиболее продуктивной их преобразующая деятельность оказалась в области строфики. По достоинству оценили они, в частности, эстетические возможности таких канонических твердых форм, как терцины и сонет.

Цепная строфическая композиция, основанная на рифмовке нечетных стихов с перебросом рифмических цепей через четные из трехстишия в трехстишие и замыканием всего произведения или обособленной его части одинарным стихом (aba bcb cdc ded e), получившая наименование терцин, воспринималась в европейской поэзии в неразрывной связи с шедевром ее канонизатора Данте Алигьери «Божественной Комедией». У нас в России ее полномочным Вергилием стал Пушкин («В начале жизни школу помню я...», 1830, и вольный перевод двух отрывков из «Ада», 1832). К терцинам обращались также И. Козлов (пер. отрывка из «Чистилища», 1832), П. Катенин (пер. трех песен «Ада»), Ап. Майков («Нимфа Эгерия», 1844, отрывок «Вихрь», 1856, тематически связанный с V песней «Ада»), А. Фет («Встает мой день, как труженик убогой...», 1865), Д. Минаев (неудачный пер. «БожественнойКомедии», 1874), П. Вайнберг(пер. III песни «Ада», 1875), А.К. Толстой («Дракон», 1875) и другие русские поэты.

К концу 80-х и особенно в 90-е годы интерес к терцинам в русской поэзии вспыхивает с новой силой. Исключительную роль в их популяризации и осмыслении сыграли старшие символисты. Как бы принимая эстафету от А.К. Толстого и П. Вейнберга, Д.С. Мережковский публикует свою поэму-стилизацию «Уголино», снабдив ее подзаголовком «На мотив Данте»:

В последнем круге ада перед нами,

Во мгле поверхность озера блистала,

Под ледяными, твердыми слоями.

На эти льды безвредно бы упала,

Как пух, громада каменной вершины,

Не раздробив их вечного кристалла.

И как лягушки, вынырнув из тины,

Среди болот виднеются порою,

Так в озере той сумрачной долины,

Бесчисленные грешники толпою,

Согнувшиеся, голые сидели,

Под ледяной, прозрачною корою...

В том же духе выдержана еще одна «легенда из Данте», представляющая собой импровизацию на тему «Божественной комедии», — «Франческа да Римини». Наконец, терцинами же написано стихотворение «Микельанджело», в котором рассказывается о ночной прогулке по Флоренции — родному городу «величавого выходца из Ада»:

<...>

И мраморные люди, как живые,

Стояли в нишах каменных кругом:

Здесь был Челлини, полный жаждой славы,

Боккачио с приветливым лицом.

Маккиавели, друг царей лукавый,

И нежная Петрарки голова,

И выходец из Ада величавый.

И тот, кого прославила молва,

Не разгадав, — да Винчи, дивной тайной,

Исполненный, на древнего волхва

Похожий и во всем необычайный.

Как тут не вспомнить, с одной стороны, «мраморных бесов» из пушкинского стихотворения «В начале жизни школу помню я...» и описание «уголка поэтов» во время путешествия Данте с Вергилием по лимбу — первому кругу Ада, с другой! Мережковский целенаправленно, со знанием дела эксплуатирует шлейф тематических и стилистических ассоциаций, тянущийся за избранной им строфической формой. Они как бы вписываются в содержание его стилизованного произведения.

<...>

Они сияли вечной красотой.

Но больше всех меж древними мужами,

Я возлюбил того, кто головой

Поник на грудь, подавленный мечтами...

Далее следует панегирик Микельанджело Буанаротти. Ударная, как всегда, концовка венчает стихотворение:

И вот стоишь, непобедимый роком,

Ты предо мной, склоняя гордый лик,

В отчаяньи спокойном и глубоком,

Как демон безобразен — и велик.

И здесь, в самой последней строке, обнаруживается косвенная отсылка к «изображеньям» сразу двух пушкинских бесов:

Один (Дельфийский идол) лик младой —

Был гневен, полон гордости ужасной,

И весь дышал он силой неземной.

Другой женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал —

Волшебный демон — лживый, но прекрасный.

(Пушкин. «В начале жизни школу помню я...»)

Не менее поучительно возвращение на новом витке спирали к отошедшему было на периферию сонету, получившему в серебряном веке невиданное ускорение.

Особенно преуспели на первых порах в овладении изысканным искусством сонетной формы Николай Минский и Иннокентий Анненский. К ним следует присоединить их младшего, но рано умершего современника Петра Бутурлина.

Все трое разрабатывали сонет по западным — французским и итальянским — образцам. Показательна в этом отношении жизненная и творческая судьба Петра Бутурлина, родившегося и выросшего в Италии, получившего там отменное образование, но всегда остро ощущавшего свою кровную причастность к древней Отчизне:

Родился я, мой друг, на родине сонета,

А не в отечестве таинственных былин, —

И серебристый звон веселых мандолин,

Мне пел про радости, не про печали света.

В моей душе крепка давнишняя любовь,

Как лавры той страны, она не увядает,

Но ... прадедов во мне заговорила кровь.

Все в этом стихотворении пронизано солнечным бризом «приемной родины» поэта, страны, подарившей миру одну из самых пленительных поэтических форм; ритмика его изящна и гармонична, как жизнерадостная ликующая тарантелла; слово склоняется к слову легко и непринужденно, высветляя свой и чужой смысл; «серебристый звон веселых мандолин» заполняет паузы; «лавры» косвенно намекают на ставшее нарицательным имя возлюбленной Петрарки. Но кровь предков позвала в «отечество таинственных былин» и изящный сонет итальянского происхождения «перепрофилировался» в добром согласии с ладом славянской мифологии. Столь же пластично пришлась его форма к жутковатым сюжетам российской истории.

Поистине замечателен в этом отношении триптих «Царевич Алексей Петрович в Неаполе», в котором три сонета выступают в ярко выраженной нарративной функции как повторяющиеся строфы (здесь Бутурлин действует в унисон с Ап. Григорьевым, написавшим в 1856 г. сонетный цикл «Титания» и сонетную поэму «Venezia la belle»):

Графу П.И. Капнисту

1

К окну он подошел в мучительном сомненье:

В руке — письмо от батюшки-царя;

Но взор рассеянный стремился в отдаленье,

Где тихо теплилась вечерняя заря.

Без волн и парусов залив забыл движенье,

Серебряным щитом меж синих скал горя.

И над Везувием в лиловом отраженье,

Как тучка, дым играл отливом янтаря.

И Алексей смотрел на яркий блеск природы,

На этот край чудес, где он узнал впервой,

Что в мире есть краса, что в жизни есть покой,

Спасенье от невзгод и счастие свободы...

Взбешен молчанием, Толстой за ним стоял,

И губы до крови, томясь, себе кусал.

2

В невольном, сладком сне забылся Алексей...

И вот его опять терзает речь Толстого:

«Вернись, вернись со мной! Среди чужих людей,

Позоришь ты царя, отца тебе родного:

Но кара, верь, тебя с наложницей твоей,

Найдет и здесь. Вернись — и с лаской встретит снова,

Он сына блудного. Простит тебе ... и ей!

В письме державное на то имеешь слово».

И пред царевичем знакомый призрак встал

Как воплощенный гнев, как мщение живое...

Угрозой тайною пророчило былое:

«Не может он простить! Не для того он звал!

Нещадный точно смерть, и грозный, как стихия,

Он не отец! Он — царь! Он — новая Россия!»

3

Но сердце жгли глаза великого виденья;

Из гордых уст не скорбь родительской мольбы,

Казалося, лилась, — гремели в них веленья,

Как роковой призыв архангельской трубы.

А он, беспомощный, привычный раб судьбы,

В те быстрые, последние мгновенья,

Он не сумел хотеть — и до конца борьбы,

Бессильно пал, ища минутного забвенья.

«Спаси, о господи! помилуй мя, творец!» -

Взмолился Алексей, страдальчески вздыхая,

Потом проговорил: «Я покорюсь, отец!»

И на письмо царя скатилася, сверкая,

Горючая слеза... Какой улыбкой злой,

Улыбкой палача, торжествовал Толстой!

(1891)

Энтузиазм, с которым Петр Бутурлин пропагандировал в России сонет, его несомненное поэтическое дарование и, не в последнюю очередь, ранняя смерть — все это, конечно, не могло пройти бесследно и не вызвать соответствующего резонанса. Впоследствии Бутурлин неоднократно упоминался среди корифеев русского сонета. В 1898 г. ему посвящает сонет Валерий Брюсов, а в 1919 г. Игорь Северянин, продолжая традицию пушкинского сонета о сонете, отводит ему место в одном ряду с Петраркой и Шекспиром:

Петрарка, и Шекспир, и Бутурлин,/p>

(Пусть мне простят, что с гениями рядом,

Поставил имя, скромное парадом...)

Сонет воздвигли на престол вершин.

Любопытный эксперимент с «неуместными рифмами» выполнила в одноименном стихотворении Зинаида Гиппиус: «Верили мы в неверное, / Мерили мир любовью, / Падали в смерть без ропота, / Радо-ли сердце Божие? »

В самом конце XIX в. начали свой творческий путь В. Брюсов, В. Иванов, Ф. Сологуб, К. Бальмонт, А. Блок, взявшие на себя почетную миссию кардинальных преобразователей русского стиха, получившего в следующем столетии невиданный расцвет. Они довершили то, что кропотливо созидали их предшественники, выведя отечественную стиховую культуру в число самых совершенных и разработанных национальных версификаций.