Карамзин в истории литературного языка

Одна из величайших заслуг Карамзина перед русской культурой – это произведенная им реформа русского литературного языка. На пути подготовки русской речи к Пушкину Карамзин явился одним из наиболее крупных деятелей. Современники видели в нем даже создателя тех форм языка, которые унаследовали Жуковский, Батюшков, а затем и Пушкин, несколько преувеличивая значение переворота, им осуществленного.

Карамзинская реформа языка была подготовлена усилиями его предшественников. Но незаурядная лингвистическая одаренность Карамзина выделяет его в этом отношении из числа писателей его времени, и именно он в наиболее отчетливом виде воплотил тенденции обновления русского стиля, потребность в котором ощущалась всей передовой литературой конца XVIII в. Сам Карамзин, придя в литературу, был недоволен тем языком, каким писались тогда книги. Задача реформы языка вставала перед ним совершенно сознательно и настоятельно. В 1798 г. Карамзин писал Дмитриеву: «Пока не выдаю собственных своих безделок, хочу служить публике собранием чужих пиес, писанных не совсем обыкновенным русским, то есть не совсем пакостным слогом» (18. VIII. 1798). Карамзин чувствовал, что новые задачи, поставленные им перед собой как литератором, не могут быть воплощены в формах старого языка, недостаточно гибкого, легкого и изящного. Он выступил против церковнославянской ориентации «высокого штиля» литературы XVIII в., видя в ней, с одной стороны, реакционную церковно-феодальную тенденцию и провинциальную оторванность от западной языковой культуры, с другой – патетику гражданственности, слишком радикальную для него (тип использования славянизмов у Радищева). В статьях «Московского Журнала» он осуждает «славяномудрие» некоторых писателей. Он осуждает славянизмы и у Дмитриева, которому пишет дружески 17 августа 1793 г.: «Персты и сокрушу производят какое-то дурное действие».

Решившись создать новый литературный стиль, Карамзин не захотел обратиться и к источнику народной, живой, реалистической речи. Ее органический демократизм, ее глубокая связь с подлинной неприкрашенной действительностью пугали его. Белинский сказал: «Вероятно, Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность он презрел идиомами русского языка, не прислушивался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников»[253].

Эстетизация мира у Карамзина была способом набросить на действительность покров искусства, покров красоты, измышленной и не выведенной из самой действительности. Изящно-жеманный язык Карамзина, изобилующий округлыми и эстетическими перифразами, заменяющий простое и «грубое» для него называние вещей эмоциональными узорами слов, чрезвычайно выразителен в этом смысле. «Счастливые швейцары! – восклицает он в «Письмах русского путешественника», – всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастье, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному богу? Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую тиранскими страстями». Карамзин предпочитает говорить не прямо о свободе швейцарцев, а описательно, смягченно, о том, что они служат одному богу, не прямо о смерти, страшной смерти, а изящно, отвлеченно и эстетически о роковой стреле, кротко влетающей в грудь.

В письме к Дмитриеву от 22 июня 1793 г. Карамзин писал об одном из стихотворений своего друга:

«Пичужечки не переменяй, ради бога не переменяй! Твои, советники могут быть хорошими в другом случае, а в этом они не правы. Имя пичужечка для меня отменно приятно потому, что я слыхал его в чистом поле от добрых поселян. Оно возбуждает в душе нашей две любезные идеи: о свободе и сельской простоте. К тону басни твоей нельзя прибрать лучшего слова. Птичка, почти всегда напоминает клетку, следственно неволю. Пернатая есть нечто весьма неопределенное; слыша это слово ты еще не знаешь, о чем говорится: о страусе или колибри.

То, что не сообщает нам дурной идеи, не есть низко. Один мужик говорит: пичужечка и парень: первое приятно, второе отвратительно. При первом слове воображаю красный летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку, и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо, вот пичужечка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: ай парень! что за квас! Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей! Итак, любезный мой И, нельзя ли вместо парня употребить другое слово?»

Трудно более отчетливо и выразительно сформулировать боязнь простого слова, за которым стоит классово-враждебная действительность, и пристрастие к слову эстетизированному, приятному, изящному в представлении дворянского салона.

Реакционер Шишков, любивший рубить с плеча, открыто и туповато настаивавший на своих прямолинейных убеждениях, возмущался уклончивостью способа выражения Карамзина и его учеников и их эстетической жеманностью. Он заявлял, что вместо выражения: «Когда путешествие сделалось потребностью души моей» следует сказать прямо: «Когда я любил путешествовать»; вместо изысканной формулы: «Пестрые толпы сельских ореад сретаются с смуглыми ватагами пресмыкающихся фараонид» он предлагал такую фразу: «деревенским девкам навстречу идут цыганки». Шишков был прав в этом отношении. Но он не увидел в языке Карамзина другого, ценного. Карамзин и в своей реформе стиля был европейцем, западником, стремившимся насытить русскую речь достижениями западной культуры, притом культуры передовой. Ученик и апологет Карамзина, Макаров писал о его языке, приводя западные параллели; «Фоке и Мирабо говорили от лица и перед лицом народа или перед его поверенными таким языком, которым всякий, если умеет, может говорить в обществе, а языком Ломоносова мы не можем и не должны говорить, хотя бы умели». Выбор имен для сопоставления с Карамзиным здесь характерен, – это имена парламентского оратора и революционного трибуна.

Строя свой стиль, Карамзин обильно использовал французские конструкции фразы, французскую семантику. Он сознательно подражал на первых порах иностранцам, не считая грехом сближение с ними, В языке Карамзина исследователи установили немалое количество элементов французского происхождения. В его произведениях начала 1790-х годов много варваризмов. Но самое наличие их для него необязательно, непринципиально. Конечно, ему кажется более изящным говорить «натура», а не «природа», или «феномен», а не «явление». Но впоследствии он без особого труда отделывается от многочисленных варваризмов, заменяя их русскими словами в последующих изданиях своих ранних произведений. Так, в «Письмах русского путешественника» он в последних изданиях изменяет: рекомендоваться на представляться, жесты – действие, моральный – нравственный, нация – народ, церемония – торжественность и др. Варваризмы совсем почти исчезают в «Истории Государства Российского», где Карамзин возвратился и к элементам славянизации речи, и к некоторой сознательной архаизации ее.

Дело было не столько в отдельных варваризмах, сколько в стремлении приспособить русский язык к выражению множества понятий и оттенков, выраженных уже французским языком, или аналогичных им; приспособить его к выражению новой, более утонченной культуры, и прежде всего в сфере психологической. Карамзин написал в 1818 г.: «Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут, ибо живем, как они живут, читаем, что они читают, имеем те же образцы ума и вкуса»[254].

На этой основе Карамзину удалось достигнуть значительных результатов. Он добился от языка легкости, свободы выражения, гибкости. Он стремился сблизить литературный язык с живой разговорной речью дворянского общества. Он стремился к произносимости языка, легкому и приятному звучанию его. Он сделал созданный им стиль широкодоступным и читателям, и писателям. Он радикально переработал русский синтаксис, пересмотрел лексический состав литературной речи, выработал образцы новой фразеологии. Он успешно боролся с громоздкими конструкциями, работая над созданием естественной связи элементов фразы. Он «разрабатывает сложные и узорные, но легко обозримые формы разных синтаксических фигур в пределах периода»[255]. Он отбросил устаревший словарный балласт, а на его место ввел много новых слов и словосочетаний.

Словотворчество Карамзина было чрезвычайно удачно, потому что он далеко не всегда брал слова, нужные ему для выражения новых понятий, из западных языков. Он строил русские слова вновь иногда по принципу так называемого калькирования, переводя, например, французское слово семантически аналогичным построением, иногда творя слова без западного образца. Так, например, Карамзин ввел новые слова: общественность, всеместный, усовершенствовать, человечный, общеполезный, промышленность, влюбленность и др. Эти и другие слова органически вошли в русский язык. Целому ряду старых слов Карамзин придал новые смыслы, новые оттенки значений, расширяя тем самым смысловые, выразительные возможности языка: так, например, он расширил значения слов: образ (в применении к поэтическому творчеству), потребность, развитие, тонкости, отношения, положения и много других[256].

И тем не менее Карамзин не смог совершить того великого дела, которое выпало на долю Пушкина. Он не создал того реалистического, живого, полноценно-народного языка, который лег в основу развития русской речи в дальнейшем, он не явился создателем русского литературного языка; только Пушкин был им. Карамзину было суждено стать лишь одним из предшественников языкового созидания Пушкина. Он был слишком оторван от народной речи. Он приблизил письменную речь к разговорной, и в этом его большая заслуга, но его идеал разговорной речи был слишком узок; это была речь дворянской интеллигенции, не больше. Он был слишком чужд стремления к подлинному языковому реализму.

Пушкин не выдумывал языка; он брал его у народа и кристаллизировал, нормализовал навыки и тенденции народной речи. Карамзин, наоборот, ставил своей задачей создание языка, исходя из предвзятого идеала светской, интеллигентской речи; он хотел придумать новые формы языка и навязать их устной речи. Он делал это тонко, талантливо, он обладал хорошим языковым чутьем; но его принцип речетворчества был субъективен и в принципе неправилен, так как игнорировал народные традиции.

В статье «Отчего в России мало авторских талантов» Карамзин писал: «Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски! Что ж остается делать автору? Выдумать, сочинять выражения, угадывать лучший выбор слов; давать старым новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтоб обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения!» Именно потому, что для Карамзина нет другой социальной стихии речи, кроме речи «лучших домов», он должен «сочинять» и «обманывать». Именно поэтому его идеал – это «приятность» языка elegance, изящество его, «благородный» вкус. С другой стороны: субъективизм всего мировоззрения Карамзина выразился и в его подходе к языку, и в его недостатках, и в его достижениях.

Карамзин практически отменил деление на три стиля, введенное Ломоносовым. Он выработал единый, гладкий, изящный и легкий слог для всякой письменной речи. Он пишет совершенно одинаково в смысле слога и романтическую повесть о любви, и «Письма русского путешественника» о разговорах за столом в ресторане, и рассуждение о высшей морали, и частное письмо к Дмитриеву, и объявление в журнале, и политическую статью. Это – его личный язык, язык его субъективной индивидуальности, язык культурного человека в его понимании. Ведь для Карамзина не столько интересно, о чем говорится, сколь интересен говорящий, его психологический мир, его настроения, его оторванное от действительности внутреннее бытие. Эта внутренняя сущность автора-героя его произведений всегда одна и та же, что бы он ни писал.

Проза Карамзина стремится быть поэтической. Мелодия и ритм играют в ее организации существенную роль, аккомпанируя раскрытию психологической темы. Самое словотворчество Карамзина, самое новаторство его во всех элементах языка имеет прежде всего психологическую направленность. Он ищет новых слов и словосочетаний не для более точного изображения объективного мира, а для более тонкого изображения переживаний и их оттенков, для изображения отношений и чувств. Опять и здесь мы видим, с одной стороны, сужение задачи искусства и языка, с другой – углубление и расширение их возможностей в данной области, притом в области чрезвычайно важной. Значительное число новых слов и новых значений слов, введенных Карамзиным, относится именно к этой психологической сфере; «интересный» – не в смысле денежного интереса, а в смысле психологического отношения (с франц. interessant), «трогать», «трогательный» опять в том же смысле (кальк. с франц. touchant)[257], «влияние» на кого-нибудь (Шишков считал, что влиять, т.е. вливать можно только жидкость во что-нибудь), «моральный» (с франц. moral), «влюбленность», «утонченный» (с франц. raffine), «развитие» (с франц. developpement. Шишков считал, что чем говорить «развивались понятия», лучше сказать: «прозябали понятия»), «потребность души», «занимательный», «обдуманность», «оттенок», «страдательная роль», «гармоническое целое» и т.д., – все такие выражения, новые и специфические для нового стиля, обогащали именно сферу речи, выражающей психологию, эмоции, мир души.

Огромное влияние Карамзина на русскую литературу и на литературный язык признавали все современники; это влияние следует считать благотворным. Но языковая реформа Карамзина не исчерпала проблем, стоявших перед литературой и русским языком начала XIX в. Рядом с Карамзиным открывал новые пути для языка Крылов; народная стихия входила через его басни в поэзию. Еще раньше Фонвизин, Державин, сатирики (тот же Крылов и др.) обратились к родникам народной речи. Рядом с Карамзиным, помимо него, отчасти против него, они также готовили пушкинский язык, и они оставили Пушкину драгоценное наследие, превосходно использованное им в его языковом творчестве.