Практицизм и мораль од Державина

Державин написал о себе:

Кто вел его на Геликон

И управлял его шаги?

Не школ витийственных содом

Природа, нужда и враги.

Он настаивал на том, что основа его творчества – «природа», инстинктивное творчество, сама простая неупорядоченная жизнь. Рядом с «природой» – «нужда». Нужда, т.е. житейская практическая цель, – один из двигателей его творчества. Такова его собственная точка зрения. Поэзия для Державина может и должна иметь практическое назначение – как факт, предмет житейского обихода.

Здесь был скрыт существенный переворот в общем мировосприятии. Телеологическая точка зрения, проникшая уже в искусство, вскоре должна была переоценить устаревшие социальные отношения, убедиться в бессмысленности старой системы иерархии и отменить ее – в идее. Поэзия в руках Державина должна была создавать впечатление практичности, целеустремленности слова. Уже наличие персонажей, вещей, почти сюжетного единства автобиографического повествования, злободневных реалий, разрушая замкнутость словесного ряда, выдвигало в произведении все то, что могло осмысливаться как житейское высказывание автора. Стихи Державина – это его поступок, его выступление перед аудиторией; они – факт его активности, экспансии его интеллекта. Сама по себе такая установка была принципиально нова. Речь Державина – это целеустремленное слово: информационное (ср. газету), заинтересовывающее историей жизни живых людей (ср. сюжетные жанры); более того – оно не только сообщает, оно добивается, стремится, направляет свои удары, претендует на место в общественной жизни. Державин борется стихами со своими врагами. Поэтическое слово в его руках – оружие. Читатель прислушивается к голосу поэта, потому что слово поэта приносит вред одним, помощь другим. Императрица заинтересована в том, чтобы привлечь на свою сторону слово поэта. Вельможи побаиваются разоблачений поэта и готовы считаться с ним, как с силой.

Еще в казарме «нужда», практическая цель, была двигателем поэзии Державина. Так и потом. Он борется со своими недоброжелателями, соперниками и врагами на чиновническом поприще все тем же оружием – стихами. Он не скрывает этого. Ведь и раньше поэты писали стихи нередко ради личных целей; но это было их личным делом, скрытым от посторонних глаз; сами стихи должны были иметь облик якобы самоцельной ценности. Державин, наоборот, подчеркивает свои цели, даже чисто личные, и тем вернее его победа. Слова его были его делами. Он лучше, чем кто-либо другой, понимал это; недаром он первый поставил вопрос об оценке слова и дела поэта единым судом. Он мог разно ценить моральный вес своих слов и своих дел, но принципиальной разницы между той и другой формами общественной активности для него не было (см. оду «Храповицкому»). Пушкин спорил с Державиным о словах и делах поэта потому, что не мог уже представить себе додер-жавинской точки зрения[206]. Сам Пушкин, возражая Державину, развивал в то же время его мысль.

Когда Ломоносова посадили под арест, он написал похвальную оду (1743), и его освободили; но в оде ничего этого не видно; в ней нет даже намека ни на печальные обстоятельства ее автора, ни на цель ее написания, – непоэтическую, по понятиям времени. Эта ода не отличается от других од Ломоносова. Когда Державин после губернаторства в Тамбове и суда попал в опалу, он пытался выбраться из неприятного положения через Зубова, но ничего не выходило. «Не оставалось другого средства, – говорит Державин в своих «Записках», – как прибегнуть к своему таланту; вследствие чего написал он оду «Изображение Фелицы» и к 22-му числу сентября, т.е. ко дню коронования императрицы, передал ее ко двору». Ода имела успех; императрица, «прочетши оную (т.е. оду), приказала любимцу своему на другой день пригласить автора к нему ужинать и всегда принимать его в свою беседу». Самое существенное притом то, что в самом тексте оды «деловая» цель ее написания нисколько не скрыта от читателя. Наоборот, Державин как бы выставляет ее напоказ. Екатерина поняла державинскую оду. «Острые стрелы» недоброжелателей были отражены; зло не постигло Державина.

В эстетической практике Державина между поэтическим словом и разговорным, практическим был поставлен знак равенства. Для Державина (и для его читателя) обращенное на отвлеченную идею слово эпохи классицизма казалось пустой забавой. Для них язык, «творящий истину», был непонятен, мертв.

Когда Тредиаковский писал памфлет, пасквиль на Сумарокова, он хотел повредить своему врагу в глазах столичной публики, так же, как он писал донос на него в синод, желая повредить ему в глазах официального духовенства. Но он не смел и думать, что он создает при этом литературное произведение. Даже обычных эпиграмм на определенных лиц поэты додержавинской поры не печатали, не считали их настоящим делом, потому что они вне целей и законов искусства, так же, как газета, роман. Теперь у Державина именно эта практическая и непосредственно жизненная литература стала настоящей литературой.

Его стихи рвут из рук, их переписывают в заветные тетради, они не нуждаются даже в печати, их и без того все знают наизусть; они злоба дня, они попадают не в салон и не в школу, а на улицу; их читают не в тиши кабинетов, а на общественных гуляниях, за многолюдным обедом, в гостиной, в передней, в дворцовом аванзале, в офицерской кордегардии, в семинарском рекреационном зале, на веселой пирушке. Их не изучают, как «Россиаду», а используют по назначению. Всякому интересно заглянуть в стихи, где продернут известный вельможа, где остро говорится о политике, где автор высказывается о вчерашнем событии. Иногда стихи возмущают, иногда приводят в восторг. Автор рассылает своим читателям бюллетени о своих наблюдениях, сопровождая их своими замечаниями, и здесь перед нами опять всплывает вопрос о стихийной прогрессивности, заложенной объективно в самом художественном методе Державина. И его возвеличение поэта как сосуда вдохновения, и прямая политическая злободневность его поэзии, и – как основа того и другого – низвержение в его поэзии авторитетов феодальной иерархии норм искусства (а ведь они соотносились с нормами социального бытия), и ощущение права живой личности на самостоятельность – все это ставило Державина в позу независимости ко всем властям, как вещественным, так и идейным. Державин-человек был непокорным бюрократом, сановником с неуживчивым характером; Державин-поэт оказывался непокорным гражданином, «вольно» беседующим с царями. Неизбежно Державин-поэт становился силой, опасной для феодального самодержца. Голос человека, не желающего повиноваться ничему, кроме своих мнений и вдохновений, как бы ни хотел быть верноподданным этот человек, был неприятен для царя. Этот свободный голос мог дойти до читателей, искавших только поводов для выражения своего недовольства и иногда вовсе не верноподданных. Именно поэтому Державин, выступивший в начале 80-х годов почти как правительственный поэт, через десяток лет был взят тем же правительством под подозрение. Екатерина готова видеть в его стихах крамолу, которой в них, может быть, и нет, и в этом отношении она думает так же, как Радищев. Екатерина находит якобинскую пропаганду в державинском переложении 81-го псалма «Властителям и судиям»; Павел находит осуждение самодержавия в оде «Изображение Фелицы» и т.д. В самом деле, и тот же 81-й псалом, и «Вельможа», и жестокое послание Храповицкому, и многое другое, – все это было бы слишком «вольно», вероятно, и на взгляд самого Державина, если бы он сам мог до конца понять, что он написал. Другие понимали за него. Оды Державина читались и распространялись в списках как подпольная литература, потаенно, «морганически», как выразился А.Т. Болотов. «Появилось еще здесь едкое сочинение «Вельможа». Все целят на Державина, но он упирается», – писал один современник (Бантыш-Каменский) в письме от 1794 г.