Новые идеологические и художественные явления литературной жизни первой четверти XVIII века

Общая характеристика

Петровская эпоха по праву считается переломной в культурном развитии России. По одну сторону этой межи лежит древняя литература, по другую — новая. Однако это не две разные литературы, а одна литература. Культурный перелом не похож на внезапный катаклизм, он не происходит мгновенно. Это — сложный и противоречивый процесс, в рамках которого взаимодействуют национальные традиции и «европеизация». Это — изменчивый и живой, но единый поток.

Старинная рукописная традиция продолжалась при Петре и его преемниках, вплоть до конца XVIII в.,[724] а в старообрядческой среде — и позднее. В списках XVIII в. представлен практически весь репертуар средневековой словесности. Значит, древнерусские памятники не сразу превратились в музейные экспонаты. Они сохранялись в читательском обиходе в пору, когда Древняя Русь стала историческим воспоминанием.

Интерес к этим памятникам проявлял в основном низовой читатель. Владельческие пометы указывают на мелких чиновников и купцов, пономарей и дьячков, на канцелярских служителей, грамотных крестьян и дворовых. Среди владельцев бывали и дворяне (не столичная знать, а провинциальные помещики). Но это — не правило, а исключение. Дворянское сословие в XVIII в. в целом ориентируется на продукцию печатного станка, на новую «европеизированную» литературу. Если оно и пользуется рукописями, то это рукописные песенники — тоже плод европеизации, отменившей средневековый запрет на любовную тему. Однако и новая литература не выросла на пустом месте. Ее корни — в XVII столетии, в силлабическом стихотворстве, в придворном театре и в придворной проповеди, в той барочной культуре, которая привилась в Москве со времен царя Алексея Михайловича.

Разумеется, при Петре эта культура видоизменялась и перестраивалась (как увидим, самым решительным образом). Но она не была отброшена или упразднена. Напротив, именно в петровское время она достигла высшего, хотя и короткого расцвета. Традиция не прерывалась, и поэтому заранее обречены на неудачу попытки приурочить к какому-либо определенному году или даже десятилетию переход от древней литературы к новой.

Таким годом не может быть год 1689-й (этой вехой историография часто обозначает крах старой Руси). У царевны Софьи было отнято государственное правление. Вместе с нею были удалены от дел ее сподвижники, и в их числе блестящий барочный поэт Сильвестр Медведев — первый русский поэт, который погиб от руки палача. Их внезапное падение было оплакано в анонимных «краесогласных пятерострочиях»:

К тому присмотрися

Что и в наша лета

Всяк и вразумися,

Коло сего света

Показа.

В кия бо напасти

Мирския впадоша,

Велможи и власти

Кия постигоша

Их бедства.

Ох, ох, ох, коль злая,

Ох, коль сановитым,

Ох, коль безчестная,

Ох, коль превеликим

Бысть людем!

Не токмо бо странно

Бе и помышляти,

Изрещи, но страшно

Кто бы мог отъяти

Честь оным…[725]

В официальной культуре 1689 год открыл период реакции, которая старалась если не прекратить вовсе, то свести к минимуму контакты с Европой. Вся официальная культура оказалась в руках патриарха Иоакима Савелова, включая и Славяно-греко-латинскую академию, единственную в ту пору русскую высшую школу, и книжное дело на московском Печатном дворе, в единственной тогда великорусской типографии. Иоаким умер через год после свержения Софьи, но успел на малом церковном соборе проклясть и запретить все латинские книги, все сочинения личного своего врага Сильвестра Медведева, а заодно и Симеона Полоцкого. Новый патриарх Адриан был под стать своему предшественнику. Как и Иоаким, он взошел на патриарший престол из архимандритов Чудова монастыря, который всегда был оплотом «старомосковской» партии. В официальной культуре последних лет XVII в. грекофилы занимали прочные позиции.

Момент перехода от древней литературы к новой нельзя отнести и к рубежу столетий. 1700-й год был первым годом, который Россия считала от рождества Христова, а не от сотворения мира, и праздновала 1 января, а не 1 сентября, как предписывал старинный обычай. Четыре года как умер единокровный брат и соправитель Петра Иван Алексеевич, и Петр стал самодержцем и на словах, и на деле. Он успел построить воронежский флот и взять Азов. Он своими глазами увидел Европу (впервые русский монарх покинул пределы отечества!), и его подданным, кроме крестьян и духовных лиц, пришлось обрить бороды и надеть «немецкое» платье. Из потешных Петр создал гвардию, которой предстояло прославить себя при Нарве. Наконец, Россия решилась бросить вызов Швеции, которая со времен Густава-Адольфа считалась самой сильной державой северной Европы.

Ломались вековые устои национальной жизни, принцип перемен и новизны становился определяющим в государственной практике, а в официальной культуре происходило нечто противоположное: здесь наметился возврат ко временам царя Федора Алексеевича и царевны Софьи. Из Киево-Могилянской академии в Москву вызвали лавроносного поэта и философа Стефана Яворского (1658–1722), который в молодости учился в иезуитских коллегиях и академиях Львова, Люблина, Познани и Вильны, и поставили его на митрополию Рязанскую и Муромскую. В следующем году, по смерти Адриана, он был назначен местоблюстителем патриаршего престола, а впоследствии возглавил Синод.

Тогда же в Москве появился другой украинский барочный писатель, Димитрий Туптало (1651–1709), ставший 4 января 1702 г. ростовским митрополитом. Это был ближайший друг Стефана Яворского, завзятый латинист, уже прославленный сочинением житий святых, школьных драм и барочных кантов и псальм. Димитрий еще при Софье заочно поддерживал с Украины Сильвестра Медведева в его споре со «старомосковской» партией. В августе 1689 г. в Москве, за месяц до ареста Сильвестра Медведева, два этих выдающихся литератора познакомились лично.

Вслед за Стефаном Яворским и Димитрием Ростовским в Москву переехали и другие питомцы киевской школы. Утверждение «латинствующих» в качестве руководителей официальной культуры происходило не только с ведома, но и по прямому повелению Петра (Стефан Яворский, любивший повторять афоризм Эпикура «Хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался», пытался уклониться от посвящения в митрополиты, но был принужден к этому властями). Почему Петр, которому было ненавистно самое имя Софьи и все, что с этим именем связано, решил опереться на духовных наследников ее клевретов? Судя по всему, у него на первых порах не было другого выхода.

Перестраивая русскую жизнь на европейский лад, Петр не мог рассчитывать на «старомосковскую» интеллигенцию — на ученых монахов столичных обителей, окружавших последних патриархов. В этой среде идея ломки, идея стремительного развития не встречала сочувствия; упоение европеизацией вызывало глухое брожение, а иногда и открытый протест. Поэтому Петр и дал ход противной стороне — людям того типа, который был ненавистен Иоакиму. В этих барочных гуманитариях, по-своему блестяще образованных, связанных многими нитями с новолатинской и польской литературой, Петр надеялся найти сподвижников. Но царь обманулся. Враги его врагов не стали его друзьями. Однако сначала это была еле заметная трещина, в пропасть она превратилась гораздо позже, когда в Петербург явился Феофан Прокопович. В первые же годы нового века позиции «латинствующих» казались незыблемыми. Они не замедлили этим воспользоваться, и стиль позднего барокко стал официальным стилем русской культуры.

Стефан Яворский совмещал должность местоблюстителя патриаршего престола с обязанностями протектора Московской академии. Царским указом от 7 июля 1701 г. в ней были заведены «учения латинские», по киевскому образцу. Стефану Яворскому удалось то, чего за пятнадцать лет до него тщетно добивался Сильвестр Медведев, проигравший борьбу за академию братьям-грекам Лихудам. В 1702 г. Димитрий Туптало основал в Ростове «училище латинское и греческое», в котором число учеников доходило до двухсот. Вслед за этим и в других епархиях были устроены школы. Из них самой крупной была новгородская, открытая в 1706 г. митрополитом Иовом.[726]

В этих школах не только учили и учились, но и сочиняли. И преподаватели, и студенты подвизались на поприще словесности. Торжественная проповедь, школьная драма[727] и панегирическое стихотворство — вот те роды, которые культивировались в этих литературных очагах. Между этими родами существовала тесная связь, ибо единство искусств, единство культуры — основополагающий постулат барокко. В литературе господствует риторика: проповедь — не только главенствующий жанр, это и главенствующий эстетический принцип. Строитель культуры должен быть прежде всего проповедником, ибо с помощью слова он может обратить грешников. И драма, и стихотворство находятся в иерархическом подчинении у красноречия.

Наряду с дидактическими целями литература преследует и просветительские. Чем человек просвещеннее, тем доступнее ему нравственное совершенство; значит, его надо вооружить знаниями. Исходя из этого, барочные авторы настойчиво, даже назойливо уснащают свои тексты сведениями по античной мифологии и истории. Вот типичный монолог «Любопытства звездочетского» из «Рождественской драмы» Димитрия Ростовского (ее ставили на сцене епархиальной школы 27 декабря 1702 г.):

Вем о моем искустве, им же не хвалюся:

место содий, звезд рещи не мало сумнюся.

Полудня круг на месте зовом анстаритос,

блюдет своего места полунощный вритос;

Овен станет на восток, солнце в онь вселится

и течение начнет, Юнец удалится.

Близнята, Рак, Лев, Дева полудне обыймут,

Вес, Скорпий, Стрелец, Козлиц полунощчи приймут.

Скудель, Воду лиющи, к сим же прилунится,

Двойство Рыб водолюбных при нем ся явится.

Поллюкс стоит, Кастору светла отделяющ,

блещит от него Кастор светло заимающ,

Звезда морска, навклером являюща пути,

Ценозура не может с места ся двигнути.

Вижду же в своем чину дождевныи пады,

являющии сущу такожде Плеады.

Сих быти неразлучных аз да созерцаю,

имена их подробну сице нарицаю.

Сия по седми на два разделенныи чины,

являющии сушу и дожда пучины:

Пасифо, Пифо, Тихе, Евдор, Амвросиа,

Коронис и Плексаврис — дождевны суть сия;

Електра, Алкиона, Мая, Астеропе,

Келена, Танесета, Инеиста, Меропе, —

Сиа вторы седмица сущу изъявляет;

всех звезд мой ум течений, чин и силу знает.[728]

Этот тяжеловесный перечень предваряет сообщение о новой звезде, которая возвестила Рождество. Здесь Димитрий Ростовский пользуется принципом «аппликации», который предписывала теория барочного красноречия: «Треба читати книги о зверох, птахах, гадах, рыбах, деревах, зелах, каменях и розмаитых водах…, уважати их натуру, власности и скутки и тое собе нотовати и апплековати до своей речи».[729] Так писал украинец Иоанникий Галятовский, литератор поколения Симеона Полоцкого, автор трактата о проповедническом искусстве. Он понимал «аппликацию» в сущности так же, как ее понимает современная филология. Это нечто вроде скрытой цитаты. Иоанникий Галятовский предлагал восточнославянским писателям «аппликовать» свои произведения цветами барочной учености.

Эпоху барокко не случайно называют «эпохой эрудитов». Официальная культура России первых лет XVIII в. — это парад гуманитарного полигисторства. В проповедях, виршах и драмах слушателю или читателю преподносился набор сведений о приснопамятных событиях и лицах. Отвлеченность этой эрудиции преодолевалась в школьном и общедоступном театре, где «оживлялись» мифологические и исторические персонажи. На сцене появлялись и аллегории — Слава, Фортуна, Мир и т. п. Идеи становились как бы представимыми, усвояемыми. Зритель мог видеть и олицетворение семи свободных наук:

Первая грамматика с правописанием,

вторая же риторика с красным вещанием,

Еще диалектика, давша речь полезну,

с нею же мусикия, певша песнь любезну,

В-пятых арифметика, щет свой предложивша,

в-шестых астрология, небеса явивша,

В-седмых философия, вся содержащая,

яко мати сущи тех наук владящая.

На ней же седит честно, сопрестолна суща,

о самом бозе разум богословск имуща,

Наука суть нареченна богословия,

в ней же содержить действо все философия.[730]

Так говорит один из персонажей «Действа о семи свободных науках», которое было поставлено в Славяно-греко-латинской академии, по-видимому, зимой 1702–1703 гг. Среди зрителей были Петр и царевич Алексей, которого отец сначала собирался отдать в руки профессоров академии, но раздумал, сомневаясь в пользе схоластического образования для «творцов истории».[731]

В начале столетия успехи школьного барокко были велики и несомненны. Под его воздействием оказались и литераторы «старомосковского» круга. Барочные вирши сочиняли питомцы новгородской школы митрополита Иова, где были в чести «старомосковские» традиции: здесь, между прочим, преподавал один из двух братьев Лихудов, Иоанникий, некогда враг Сильвестра Медведева и «латинствующих». В стенах новгородской школы было написано одно из самых значительных стихотворных произведений петровского времени — эсхатологическая поэма «Лествица к небеси четвероположся, иже есть воспоминание четырех последних вещей, рифмами кратко описанное».[732] Она состоит из четырех частей, в которых изображены Смерть, Страшный суд, Геенна и Царство небесное. «Лествице к небеси» свойственна барочная экзальтация, хотя и несколько приглушенная. В описании адских мучений ощущается знание теории аффектов:

Горе, горе, трикраты глаголю — о горе!

Геенское на грешных волнуется море,

Сверепеет жестоко бурними волнами,

в несытную глубину пожрет со грехами…

О вечности! Колико еси глубочайша,

падшим в жупел геенски грешником тяжчайша.

В «Лествице» постоянно возникает барочная идея Vanitas — идея бренности, «суеты мира»:

Кто похвалится ныне на сей земле быти,

иже бы могл в телеси безсмертно пожити?

Никто. Но, взят от персти, в ту же возвратится,

по глаголу пророка всяк тамо явится.

Тема «последних вещей» — одна из популярнейших в барочной культуре, особенно у иезуитских поэтов. Славу ей создал Якоб Бальде (1603–1688). Его латинские стихотворения, исполненные мрачного пафоса и эсхатологических ужасов, переводились на многие европейские языки. В Польше переложения из Бальде и других иезуитских авторов (Матвея Радера, Иоганна Нисса), которые писали о «последних вещах» и «плясках смерти», появились еще в XVII в. Но именно первая четверть XVIII в. стала для них эпохой наибольшего распространения.[733] В России эти темы разрабатывал польский шляхтич на русской службе Ян-Андрей Белобоцкий. Его поэма «Пентатеугум» — компиляция из Радера, Нисса и Бальде.[734]

Художественная рефлексия на тему Страшного суда наглядно демонстрирует те принципиальные изменения, которые произошли в русской литературе. Для средневековья Страшный суд, светопреставление — это неизбежный исход человеческой истории. Старообрядчество, которое не могло и не хотело порвать со средневековой традицией, жило в напряженном ожидании Страшного суда и постоянно «вычисляло» его. Кстати, одно из таких вычислений дало в итоге 1699 г. Устанавливая новое летосчисление с 1 января 1700 г., Петр, по-видимому, имел в виду и пропагандистскую цель: надлежало убедить традиционалистов, что ожидание светопреставления — химера. Димитрий Ростовский предписывал пастве о «времени самого страшнаго дне суднаго не испытовати. Довлеет веровати, яко будет…, а когда будет, о том не любопытствовати».[735] Этой же цели служили эсхатологические поэмы. Для их авторов Страшный суд из предмета веры стал предметом искусства, даже предметом ученических упражнений в стихотворстве (ибо «Лествица к небеси» — сочинение ученика новгородской школы, который, по собственному признанию, только-только прослушал курс поэтики). На смену вере приходила европеизированная культура.

Она набирала силу и влияла даже на старообрядческую письменность. Так, барочное стихотворство нашло признание в Выго-Лексинском общежительстве в Олонецкой губернии, которому Петр I указом от 7 сентября 1705 г. предоставил право самоуправления (староверы платили казне двойную подать).[736] Здесь были заведены школы, собрана богатейшая библиотека, устроена книгописная мастерская, которая обслуживала весь раскольничий Север. Проводниками барочных тенденций стали братья Андрей (1674–1730) и Семен (1682–1741) Денисовы, возглавлявшие Выго-Лексинское общежительство.

Это был смелый шаг, потому что искусству слагать вирши они учились у своих идеологических противников. Андрей Денисов, автор «Обличения на книжицу Стефана Яворского об антихристе», позволял включать в выговские сборники стихи того же Стефана «Взирай с прилежанием, тленный человече». Чтобы решиться на это, нужно было понимать, что идеология и эстетика, вера и культура — разные вещи. Осознание этого привело Андрея Денисова в Киев, где в 1718 г. он слушал курс риторики.

Его младший брат, оказавшись в 1712 г. в Новгороде, был арестован митрополитом Иовом. Иов и его сотрудники (среди них, видимо, и Карион Истомин) четыре года пытались обратить в православие одного из вождей раскола. Их усилия не увенчались успехом. Но Семен Денисов, не отрекшись от своих убеждений, с должным вниманием и почтением отнесся к литературному опыту «увещевателей». Все годы вынужденного пребывания в Новгороде он был как бы казеннокоштным учеником тамошней школы, причем не прекратил занятий и после освобождения. Как гласит старообрядческое предание, он несколько лет провел в уединении, изучая грамматику, риторику и поэтику. В виршах, которые Семен Денисов написал для своего «Винограда Российского», сборника кратких житий мучеников за старую веру,[737] барочные веяния вполне очевидны. Следующее четверостишие — образец барочного консептизма:

Тако отец Варлаам огнем испечеся

и яко хлеб сладчайший богу принесеся.

Божий бо священник сый, прежде Христа жряше,

потом же и сам себе в жертву возношаше.

Братья Денисовы были не единственными барочными поэтами Выга и Лексы. Здесь на литературном поприще подвизались и поэтессы. На смерть Андрея Денисова откликнулась его келейница старица Марина, в миру Марфа Лукина. Ее акростишный «плач» обнаруживает зрелое профессиональное мастерство. В этом стихотворении причудливо объединены мотивы эпитафии и любовной лирики, что также характерно для барочной словесности:

Слезны капли текут ми безпрестани,

гласу слова хлипают органи…

Воспоминая тя, пламень сожигает,

угли желания распаляет…

И множат храмы скуку пустотою

и суть преполни нашею бедою.[738]

Хотя выговское силлабическое стихотворство — всего лишь провинциальный отголосок киевской, московской и петербургской ученой поэзии, тем не менее эта школа дает очень многое для понимания русской культуры первых десятилетий XVIII в. Братья Денисовы были превосходными филологами, о чем говорят монументальные «Поморские ответы». На Выгу следили за русским книжным рынком и хорошо знали литературные новости. По замыслу братьев Денисовых, Выго-Лексинское общежительство как литературный центр должно было стать конкурентоспособным соперником официальной культуры. Поэтому обращение к опыту украино-польского и русского барокко есть показатель того, что для стороннего наблюдателя это течение было самым представительным, главенствующим. Впрочем, наблюдение велось глазами старообрядцев, а в их поле зрения попадала прежде всего православная церковь, главный их враг. Коль скоро у церковного кормила оказались «латинствующие» люди киево-могилянской выучки, стало быть, они и определяют культурную политику.

Между тем руководство культурой постепенно переходило к Петру. Барочные полигисторы теряли его поддержку. В Стефане Яворском и Димитрии Ростовском царю не нравилась независимость мнений, поползновения на «духовное отцовство». Читая в 1708 г. проповедь в московском Ивановском монастыре, Димитрий Ростовский выступил против несоблюдения постов, причем отважился задеть и самого Петра: «Паки смотря на пир Иродов, вижу подле Венеры сидящаго Бахуса, иже в еллинех бе бог чревоугодия, бог объядения и пиянства… Но, яко же вижду, и нашим, глаголющимся быти православными, христианом, той божишко не нелюб, понравился… Не соблюдать постов — то не грех; день и ночь пиянствовати — то людскость, пребывать в гулянии — то дружба; а что по смерти о душе сказуют, куды ей идти? — баснь то».[739] В поучении «О хранении заповедей господних», произнесенном 17 марта 1712 г. по случаю именин царевича Алексея Петровича (это был день памяти Алексея, человека божия), Стефан Яворский прозрачно намекнул на монаршие и человеческие грехи Петра и назвал его сына «единой надеждой» России. В отместку царь запретил высшему иерарху русской церкви публичную проповедь, причем запрет был снят лишь три года спустя.

Эти частные столкновения могли поссорить Петра с лицами, но не могли восстановить его против той культуры, которую эти лица представляли. Между тем Петр пришел к отрицанию украино-польского барокко и его русского варианта как целого, как определенной системы. Это нельзя считать прихотью самодержавного монарха. В отрицании был глубокий смысл. Петр был склонен терпеть архипастырей, которые дерзали его обличать (ведь он поставил Стефана Яворского во главе Синода), но самый тип барочного писателя из школы «латинствующих» казался ему помехой в преобразовании России.

Согласно барочной философии искусства, поэт обязан отчетом только богу. Димитрий Ростовский, писавший «Четьи Минеи» по монашескому обету, велел положить в свой гроб черновые бумаги этого грандиозного труда — для того, конечно, чтобы оправдаться ими в будущей жизни. Петр, напротив, полагал, что поэты не составляют элиту нации и ничем не отличаются от любого подданного. Все обитатели России подотчетны государю, наместнику бога на земле. Среди заметок Петра к указу о монашестве и монастырях, который император дал Сенату 31 января 1724 г., есть следующая: «Вытолковать, что всякому исполнение звания есть спасение, а не одно монашество».[740] Иными словами, исполнение обязанностей сословных и служебных, определяемых законной властью, необходимо и достаточно для обретения вечного блаженства.

Этот кальвинистский по духу своему принцип оказал самое прямое и сильное воздействие на литературную среду. Писательство перестало быть привилегией ученого монашества, плодом его свободного творчества. Проводник идей Петра Феофан Прокопович, говоря о тех, кто не покоряется властям (он явно имел в виду Стефана Яворского), заявлял, что они «назидают мнение свое… на свободе христианстей. Слышаще бо, яко свободу приобрете нам Христос…, помыслили, будто мы и от властей послушания свободны есмы».[741] Здесь краски несколько сгущены. Апологеты «христианской свободы» не призывали к непослушанию властям. Они только считали, что послушание должно быть следствием свободного волеизъявления. Об этом прямо писал Стефан Яворский: «Всякое дело благое, аще по нужде бывает, а не от свободныя и самовластныя воли человеческия, тем самем несть поистинне и существенне добродетель, ниже? таково дело есть заслужение живота вечнаго. Но да будет благое дело, и живота вечнаго стязателное, — подобает ему от самовластныя и свободныя воли человеческия имети свое начало».[742]

Иными словами, даже благое начинание (а литература с барочной точки зрения входила в разряд «благих дел») обесценивается, если оно совершено по приказу, а не вследствие личного побуждения. Это умозаключение распространяется на писательский труд: сеятель слова каждое движение своей руки должен соразмерять с той же «христианской свободой», а не с монаршими указами. Нет ничего удивительного, что «Камень веры» Стефана Яворского, откуда взяты цитированные места, при Петре I считался запретной книгой и был издан только в правление его внука, когда подверглись ревизии многие направления политики реформ.

Разумеется, не нужно думать, что «христианская свобода» равнозначна свободе творчества. Защитники ее оставались в плену разнообразных идеологических и эстетических запретов, причем в восточнославянском барокко система этих запретов была очень жесткой. В нее, в частности, входили запреты на смех и на любовную тему. Однако апологеты «христианской свободы» не признавали внелитературного давления.

Петр I порвал с «латинствующими» и по другим причинам. Культура, которую они пестовали, носила исключительно гуманитарный характер, и это также не устраивало Петра, который превыше всего ценил принцип практической полезности. Лейбниц, тайный советник русской службы, который неплохо знал Петра, писал: «Я очень сожалею о погибших во время пожара в Уайтхолле картинах Гольбейна. И все же склонен согласиться с русским царем, сказавшим мне, что он больше восхищается некоторыми хорошими машинами, чем собранием прекрасных картин, которые ему показывали в королевском дворце».[743] Тот же Лейбниц однажды пренебрежительно отозвался о барочных гуманитариях, сказав, что они «принимают солому слов за зерно вещей». Эти слова могли бы принадлежать самому Петру.

Для барочного гуманитария каждый элемент мироздания был эмблемой, отпечатком некоей вечной идеи. Так, «любопытство звездочетское» простиралось за пределы небесного свода. Солнце считалось «гиероглифом» познания, Сатурн — воображения, Юпитер — способности здравого суждения. Звезды были космическим соответствием памяти. Человек представлял из себя «малый мир». Димитрий Ростовский так рассуждал о первом человеке Адаме: «Адам… в еллинском… сказуется микрокосмос, еже есть малый мир, яко от четырех концев великаго мира прият свое именование, от востока, и запада, и севера, и полудне. В еллинском бо тыя четыри вселенстии концы именуются сице: Анатолии — восток; Дисис — запад; Арктос — север, или полунощ; Мисемвриа — полудень. От тех именований еллинских отойми первыи литеры, будет АДАМ. А яко же во имени Адамовом изобразися четвероконечный мир…, сице в том же имени прообразовася четвероконечный крест Христов».[744]

Такие толкования позволяли связать воедино живую и неживую природу, мир видимый и мир трансцендентный. Барочные поэты ощущали себя счастливыми обладателями истины. Им казалось, что мир — это книга, с которой они уже сняли семь печатей. Для них наука завершила цикл своего развития и не нуждалась в развитии опытного знания, в самостоятельном исследовании. Именно о людях этого типа с иронией писал Кампанелла: «Они… уже не стремились к истине, а стали преданными последователями древних и усвоили чужие мнения. Они не обращались к исследованию природы вещей, а изучали только высказывания, и притом даже не высказывания самих философов, а только их толкователей… Они утверждают, что интеллект… учит нас иным образом, нежели ощущения, и считают разумное знание более благородным… Я никогда (клянусь Геркулесом!) не видел, чтобы кто-нибудь из них изучал реальные вещи, отправился в поле, на море, в горы исследовать природу; они не занимаются этим и у себя дома, а пекутся лишь о книгах Аристотеля, над которыми проводят целые дни».[745]

Петровские реформы пронизывала идея полезности, а пользы — прямой, немедленной, осязаемой пользы от «латинствующих» не было. Именно поэтому им не нашлось места в том здании, которое возводил Петр. Именно поэтому Петр решил отвергнуть то искусство, которое казалось совершенным Стефану Яворскому и Димитрию Ростовскому, отвергнуть их культуру, несмотря на то, что эту культуру пестовали отец и старший брат Петра, а сам он воспитывался в ее атмосфере.

Петр выдвинул другой тип писателя. Интеллектуал, сочиняющий по обету или внутреннему убеждению, был заменен служащим человеком, пишущим по заказу или прямо «по указу». Петр выдвинул и другой тип культуры. Если для «латинствующих» поэзия была царицей искусств, то теперь она стала инкрустацией, украшением естественнонаучных и практических изданий — таких, как «Арифметика» Магницкого. Если прежде весь мир, все элементы мироздания, включая человека, воспринимались как слово, то теперь и слово стало вещью. От поэтического «музея раритетов» Симеона Полоцкого к петербургской Кунсткамере, реальному музею монстров и курьезов, — такова эволюция русского барокко. Слово было знаменем московского его периода, знаменем периода петербургского стала вещь.

При Петре Россия произвела множество новых для нее «вещей» — флот, библиотеки, общедоступный театр, Академию наук, парки и парковую скульптуру; она произвела новые одежды, новые манеры, новый стиль общения; она произвела даже новую столицу. Производство вещей потеснило производство слов, отчего петровскую эпоху иногда называют «самой нелитературной» эпохой русской истории. Означало ли это упадок литературы? В известном смысле — да, означало. Естественным было ухудшение стиля, макаронизм, обилие варваризмов. Динамический мир пребывал в состоянии стремительной трансформации, его надлежало описать, надлежало называть все новые и новые вещи, и это делалось «конвульсивным» стилем. Наметилась депрофессионализация литературы. Если при царях Алексее Михайловиче и Федоре Алексеевиче писательство было прерогативой и привилегией людей с правильным гуманитарным образованием, то при Петре возникло и быстро размножилось племя дилетантов. О размахе дилетантизма позволяет судить следующий пример: в эпохи ассамблей любовные песенки сочиняют петербургские светские львицы из семей Черкасских, Трубецких, Головкиных. Сама цесаревна Елизавета Петровна подвизается на этом поприще. За перо берутся иностранцы, которые едва умеют объясняться по-русски — такие, как Виллим Монс. Дилетантизм — это также симптом упадка.

Но во всем этом были и плодотворные моменты. Апофеоз вещи был связан с фабульной и сюжетной свободой. В песенниках первых десятилетий XVIII в. сохранился цикл песен о «драгой вольности». Петр и его питомцы «воспевали вольность драгую». О какой «вольности», какой свободе идет речь? Разумеется, не о политической и не о духовной. Речь идет о свободе быть частным человеком, о свободе бытового поведения. Один из актов «драгой вольности» — литература. Она не только служит практическим потребностям. Она также развлекает. В этой сфере писатель не скован ни церковной идеологией, ни государственным заказом. Он волен в выборе тем и сюжетов. Этот сдвиг в литературном быте был тоже своего рода реформой — с далеко идущими последствиями.